Эренбург по Эренбургу. Люди, годы, жизнь

Выдержки из книги

И. Эренбург
"Люди, годы, жизнь"
Выдержки из книги

Годы, о которых мне предстоит рассказать, врезались в память каждого. Им посвящены прекрасные повествования Некрасова, Казакевича, Гроссмана, Пановой, Берггольц, Бека, Бакланова (этот список, конечно, далеко не полный). Пусть читателя не удивит, что о некоторых важных событиях я упомяну вкратце или вовсе промолчу: нет нужды повторять то, что уже хорошо сказано другими.

В 1905 году юный Эренбург был свидетелем первых революционных демонстраций. И когда в гимназии возникла подпольная революционная организация, он принял в ней деятельное участие, за что был арестован полицией. Родителям удалось освободить его под залог до суда, но семнадцатилетний Илья Эренбург на суд не явился - в 1908 году ему удалось бежать за границу. Он поселился в Париже.
Первая мировая война открыла ему путь в журналистику. Находясь в качестве корреспондента на франко-германском фронте, он увидел неоправданную жестокость и сделал для себя вывод, что война - источник бесконечных людских страданий.
В феврале 1917 г. Илья Эренбург возвращается в Россию. Ему трудно было разобраться в происходящих событиях, он испытывал тяжелые сомнения. Эти колебания нашли отражение в стихах, написанных в период с 1917 по 1920 годы.
В 1921 г. он уезжает в Европу, вначале живет во Франции и в Бельгии, три года проводит в Берлине, где в то время находились "сливки" русской писательской мысли.
В эмиграции Эренбург написал книги "Лик войны" (очерки о Первой мировой войне), романы: "Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников", "Трест Д.Е.", "Любовь Жанны Ней", "Рвач", сборник новелл "Тринадцать трубок", книгу статей об искусстве "А все-таки она вертится!"
Как только выдавалась свободная минута, он писал стихи. О возвращении в Россию не помышлял, а книги свои старался печатать в московских издательствах, точно так же, как это делал "великий пролетарский" писатель Максим Горький.

И.Г. Эренбург много сил отдал "проблемам мира". Что из этого вышло, хорошо знают вдовы и сироты Америки и Вьетнама, Камбоджи и Китая, Эфиопии и Израиля, СССР и Афганистана... Будет ли когда-нибудь решена на Земле долгожданная проблема прочного мира? Кто в состоянии ответить на этот вопрос?
Эренбург подарил мне множество своих книг и на всех сделал дарственную надпись. Я понял, что писатель со мной прощался, что книги его последний привет...
Илья Эренбург был потрясен смертью своего друга Овидия Герцовича Саввича, через несколько дней у него был инфаркт. Медицина оказалась бессильной.
Я был на съемках фильма "Илья Эренбург", который снимался по моему сценарию, когда позвонила Любовь Михайловна. Она сказала, что Илья Григорьевич умер...
Вдова писателя попросила прийти за книгами через год-полтора. Ей трудно было с ними расстаться. Для нее книги - память о человеке, с которым она прошла сквозь бури, штормы, годы...
Мы редко перезванивались. У нее были совсем другие интересы.
Трудно человеку победить одиночество. К сожалению, еще не придумано лекарство от старости.
Любовь Михайловна умерла в полном сознании во время оттепели, гомон оживающего мира пернатых, яркое лучистое солнце подтверждало, что близок конец зимы.
Возвращаясь с кладбища, с ее похорон, я вспомнил стихотворение И.Г. Эренбурга:

Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме
И о мамином теплом платке,
О столовой с буфетом, с большими часами
И о белом щенке...
Я скажу вам о каждой минуте,
И о каждом из прожитых дней.
Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой
Прикасаюсь я к ней...
1965-1984


И. Эренбург

"Люди, годы, жизнь" Книга I

Давно мне хочется написать о некоторых людях, которых я встретил в жизни, о некоторых событиях, участником или свидетелем которых был; но не раз я откладывал работу: то мешали обстоятельства, то брало сомнение - удастся ли мне воссоздать образ человека, картину, с годами потускневшую, стоит ли довериться своей памяти. Теперь я все же сел за эту книгу - откладывать дольше нельзя.

Тридцать пять лет назад в одном из путевых очерков я писал: «Этим летом, в Абрамцеве, я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем - это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписки: «Получил сто рублей» (прописью). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть «остановись, я хочу разглядеть тебя поподробнее!». Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно,- и это тоже исход,- очутиться под его колесами».

Многие из моих сверстников оказались под колесами времени. Я выжил - не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею.

Я был прав, сказав очень давно, что наша эпоха оставит мало живых показаний: редко кто вел дневник, письма были короткими, деловыми - «жив, здоров»; мало и мемуарной литературы. Есть на то много причин. Остановлюсь на одной, которая, может быть, не всеми осознана: мы слишком часто бывали в размолвке с нашим прошлым, чтобы о нем хорошенько подумать. За полвека множество раз менялись оценки и людей и событий; фразы обрывались на полуслове; мысли и чувства невольно поддавались влиянию обстоятельств. Путь шел по целине; люди падали с обрывов, скользили, цеплялись за колючие сучья мертвого леса. Забывчивость порой диктовалась инстинктом самосохранения: нельзя было идти дальше с памятью о прошлом, она вязала ноги. Ребенком я слышал поговорку: «Тому тяжело, кто помнит все» - и потом убедился, что век был слишком трудным для того, чтобы волочить груз воспоминаний. Даже такие потрясшие народы события, как две мировых войны, быстро становились историей. Издатели во всех странах теперь говорят: «Книги о войне не идут…» Одни уже не помнят, другие не хотят узнать о минувшем. Все смотрят вперед; это, конечно, хорошо; но древние римляне не зря обожествляли Януса. У Януса было два лица, не потому, что он был двуличным, как часто говорят, нет, он был мудрым: одно его лицо было обращено к прошлому, другое - к будущему. Храм Януса закрывали только в годы мира, а за тысячу лет это случалось всего девять раз - мир в Риме был редчайшим событием. Мое поколение не походило на римлян, но мы тоже можем пересчитать на пальцах более или менее спокойные годы. Однако, в отличие от римлян, мы, кажется, считаем, что о прошлом следует думать только в эпоху глубокого мира…

Когда очевидцы молчат, рождаются легенды. Мы иногда говорим «штурмовать бастилии», хотя Бастилию никто не штурмовал - 14 июля 1789 года было одним из эпизодов Французской революции; парижане легко проникли в тюрьму, где оказалось очень мало заключенных. Однако именно взятие Бастилии стало национальным праздником Республики.

Образы писателей, дошедшие до последующих поколений, условны, а порой находятся в прямом противоречии с действительностью. До недавнего времени Стендаль казался читателям эгоистом, то есть человеком, поглощенным своими собственными переживаниями, хотя он был общительным и эгоизм ненавидел. Принято считать, что Тургенев любил Францию, ведь он там провел много времени, дружил с Флобером; на самом деле он не понимал и недолюбливал французов. Одни считают Золя человеком, познавшим различные соблазны,- автором «Нана»; другие, вспоминая его роль в защите Дрейфуса, видят в нем общественного деятеля, страстного трибуна; а тучный семьянин был на редкость целомудренным и, за исключением последних лет своей жизни, далеким от гражданских бурь, потрясавших Францию.

Проезжая по улице Горького, я вижу бронзового человека, очень заносчивого, и всякий раз искренне удивляюсь, что это памятник Маяковскому, настолько статуя не похожа на человека, которого я знал.

Прежде легендарные образы складывались десятилетиями, порой веками; теперь не только самолеты быстро пересекают океаны, люди мгновенно отрываются от земли и забывают о пестроте, о сложности ее рельефа. Иногда мне кажется, что некоторое потускнение литературы, которое во второй половине нашего века замечается почти повсеместно, связано с быстротой превращения вчерашнего дня в условность. Писатель очень редко изображает действительно существующих людей - такого-то Иванова, Дюрана или Смитса; герои романа - сплав, в который входят и множество встреченных писателем людей, и его собственный душевный опыт, и его понимание мира. Может быть, история - романист? Может быть, живые люди для нее прототипы, и она, переплавляя их, пишет романы - хорошие или плохие?..

Все знают, насколько разноречивы рассказы очевидцев о том или ином событии. В конечном счете, как бы ни были добросовестны свидетели, в большинстве случаев судьи должны положиться на свою собственную прозорливость. Мемуаристы, утверждая, что они беспристрастно описывают эпоху, почти всегда описывают самих себя. Если бы мы поверили в образ Стендаля, созданный его ближайшим другом Мериме, мы никогда бы не поняли, как мог светский человек, остроумный и эгоцентричный, описать большие человеческие страсти,- к счастью, Стендаль оставил дневники. Политическая буря, разразившаяся в Париже 15 мая 1848 года, описана Гюго, Герценом и Тургеневым; когда я читаю их записи, мне кажется, что речь идет о различных событиях.

Книги просвещают душу, поднимают и укрепляют человека, пробуждают в нем лучшие стремления, острят его ум и смягчают сердце.

Уильям Теккерей, английский писатель-сатирик

Книга - огромная сила.

Владимир Ильич Ленин, советский революционер

Без книг мы теперь не можем ни жить, ни бороться, ни страдать, ни радоваться и побеждать, ни уверенно идти к тому разумному и прекрасному будущему, в какое мы непоколебимо верим.

Еще многие тысячи лет тому назад книга в руках лучших представителей человечества сделалась одним из главных орудий их борьбы за истину и справедливость, и именно это орудие придало этим людям страшную силу.

Николай Рубакин, русский книговед, библиограф.

Книга - орудие труда. Но не только. Она приобщает людей к жизни и борьбе других людей, дает возможность понимать их переживания, их мысли, их стремления; она дает возможность сравнивать, разбираться в окружающем и преобразовать его.

Станислав Струмилин, академик АН СССР

Нет лучшего средства для освежения ума, как чтение древних классиков; стоит взять какого-нибудь из них в руки, хотя на полчаса,- сейчас же чувствуешь себя освеженным, облегченным и очищенным, поднятым и укрепленным, - как будто бы освежился купаньем в чистом источнике.

Артур Шопенгауэр, немецкий философ

Тот, кто не был знаком с творениями древних, прожил, не ведая красоты.

Георг Гегель, немецкий философ

Никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг.

Константин Паустовский, русский советский писатель

Книга - это волшебница. Книга преобразила мир. В ней память человеческого рода, она - рупор человеческой мысли. Мир без книги - мир дикарей.

Николай Морозов, создатель современной научной хронологии

Книги - это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старика юноше, начинающему жить, приказ, передаваемый часовым, отправляющимся на отдых, часовому, заступающему на его место

Без книг пуста человеческая жизнь. Книга не только наш друг, но и наш постоянный, вечный спутник.

Демьян Бедный, русский советский писатель, поэт, публицист

Книга - могучее орудие общения, труда, борьбы. Она вооружает человека опытом жизни и борьбы человечества, раздвигает его горизонт, дает ему знания, при помощи которых он может заставить служить себе силы природы.

Надежда Крупская, российская революционерка, советский партийный, общественный и культурный деятель.

Чтение хороших книг - это разговор с самыми лучшими людьми прошедших времен, и притом такой разговор, когда они сообщают нам только лучшие свои мысли.

Рене Декарт, французский философ, математик, физик и физиолог

Чтение - это один из истоков мышления и умственного развития.

Василий Сухомлинский, выдающийся советский педагог-новатор.

Чтение для ума - то же, что физическое упражнение для тела.

Джозеф Аддисон, английский поэт и сатирик

Хорошая книга - точно беседа с умным человеком. Читатель получает от нее знания и обобщение действительности, способность понимать жизнь.

Алексей Толстой, русский советский писатель и общественный деятель

Не забывай, что самое колоссальное орудие многостороннего образования - чтение.

Александр Герцен, русский публицист, писатель, философ

Без чтения нет настоящего образования, нет и не может быть ни вкуса, ни слова, ни многосторонней шири понимания; Гёте и Шекспир равняются целому университету. Чтением человек переживает века.

Александр Герцен, русский публицист, писатель, философ

У нас Вы найдёте аудиокниги русских, советских, российских и зарубежных писателей различной тематики! Мы собрали для Вас шедевры литературы из и . Также на сайте расположены аудиокниги со стихами и поэтов, найдут для себя интересные аудиокниги любители и детективов и боевиков, аудиокниг. Женщинам мы можем предложить , а для , мы будем периодически предлагать сказки и аудиокниги из школьной программы. Детям будут также интересны аудиокниги про . Любителям у нас тоже есть что предложить: аудиокниги серии "Сталкер", "Метро 2033"..., и многое другое от . Кто желает пощекотать себе нервы: заходите в раздел

Эренбург по Эренбургу. "Люди, годы, жизнь".

Многие из моих сверстников оказались под колёсами времени. Я выжил – не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею.

Мне хотелось бы любящими глазами оживить несколько окаменелостей былого; да и приблизить себя к читателю: любая книга – исповедь, а книга воспоминаний – это исповедь без попыток прикрыть себя тенями вымышленных героев.

Так и в жизни…. В поисках за правдой, люди делают два шага вперёд, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперёд и вперёд.

… И если человек за одну жизнь много раз меняет свою кожу, почти как костюмы, то сердца он всё же не меняет – сердце одно.

Отец мой, будучи неверующим, порицал евреев, которые для облегчения своей участи принимали православие, и я с малых лет понял, что нельзя стыдится своего происхождения.

…Менее всего я мог себе представить, что в книге о прожитой жизни мне придётся посвятить столько горьких страниц тому вопросу, который в начале века мне казался пережитком, обречённым на смерть.

… Воля, пожалуй, стала обременительным свойством.

"Хуренито" я написал в тридцать лет, а рассказывал о той осени, когда мне было тринадцать. Я тогда не слыхал об Экклезиасте, но мне смертельно хотелось расшвырять побольше камней. Кончилась пора детства – наступал пятый год.

Гимназия воспитала во мне чувство товарищества; никогда мы не думали, прав или не прав провинившийся, мы его покрывали дружным ответом: Все! Все!

Говорят, что иногда человек не узнаёт себя в зеркале. Ещё труднее узнать себя в мутном зеркале прошлого".

В 1907 году я жаждал стать барабанщиком и трубачом для того, чтобы в 1957 году написать "в оркестре существуют не только трубы и барабаны…".

Я говорил о примирении, но говорил о нём непримиримо.

Я менее всего склонен теперь попытаться оправдать или приукрасить своё прошлое. Но вот сущая правда: я не мечтал о славе. Конечно, мне хотелось, чтобы мои стихи похвалил один из тех поэтов, которые мне нравились; но ещё важнее было прочитать кому-нибудь, только что написанное.

Многое из моих прошлых мыслей мне теперь представляются неправильными, глупыми, смешными. А вот то, почему я начал писать стихи, мне кажется правильным и теперь.

В театры мы ходили редко, не только потому, что у нас не было денег, - нам приходилось самим играть в длинной запутанной пьесе; не знаю, как её назвать – фарсом, трагедией или цирковым обозрением; может быть, лучше всего к ней определение, придуманное Маяковским, - "мистерия – буфф".

Есть белые ночи, когда трудно определить происхождение света, вызывающего волнение, беспокойство, мешающего уснуть, благоприятствующего влюблённым, - вечерняя это заря или утренняя? Смешение света в природе длится недолго – полчаса, час. А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нём всю жизнь – до старости….

Удивительно, как действует на человека любая обида, если она внове! Потом он к ней привыкает. А привыкает он решительно ко всему: к нищете, к тюрьме, к войне.

Как ни старались "Биржевые ведомости" придать моим статьям пристойный характер, чувствовалось, что я ненавижу войну.

Я запомнил его (Пикассо) фразу: "Коммунизм для меня тесно связан со всей моей жизнью как художника…". Над этой связью не задумываются враги коммунизма. Порой она кажется загадочной и для некоторых коммунистов.

Мне всё же повезло! Я встретил в моей жизни некоторых людей, которые определили облик века. Я видел не только туман и шторм, но и тени людей на капитанском мостике.

В Париже я плохо жил, и всё-таки я люблю этот город. Я приехал сюда мальчишкой, но я знал тогда, что мне делать, куда идти. Теперь мне двадцать шесть лет, я многому научился, но ничего больше не понимаю. Может быть я сбился с пути?...

Я походил на ягнёнка, отбившегося от стада, о котором писал Де Белле: ведь когда я уехал из России, мне не было и восемнадцати лет. Как приготовишка, я готов был учиться грамоте; спрашивал всех, что происходит, но в ответ слышал одно: «Этого никто не понимает…»

Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость, ничего нельзя понять, все спятили с ума…»
Алексей Николаевич уверял, что я похож на мексиканского каторжника.
Очевидно, «мексиканский каторжник» оказался при проверке заурядным русским интеллигентом… Я говорю это не для того, чтобы каяться или оправдываться: мне хочется объяснить моё состояние в 1917-1918 годы. Конечно, теперь я вижу всё куда яснее, но гордиться здесь нечем – задним умом крепок каждый.

В 1821 году автор «Хулио Хуринито» так описывал переживания персонажа, именуемого в романе «Ильей Эренбургом»: «Я проклинал своё бездарное устройство; одно из двух: надо было вставить другие глаза или убрать эти никчемные руки. Сейчас под окном делают не мозгами, не вымыслом, не стишками, нет, делают руками историю…

Я не могу сказать, что я всегда чуждался политики, точнее – действия: я начал с подпольной работы, потом в зрелом возрасте, не раз оказывался участником событий; в дальнейших частях моих воспоминаний политические события будут не раз заслонять книги или холсты. Но в 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октябрьской революции. Для истории два года – ничтожный срок, но для человеческой жизни это много смутных дней, сложных раздумий и простой человеческой боли.

… В сорок шесть лет линия жизни мне была куда яснее, чем в двадцать шесть… Я знал, что нужно уметь жить, сжав зубы, что нельзя подходить к событиям, как к диктовке, только и делая, что подчёркивая ошибки, что путь в будущее не накатанное шоссе.

В течении форм есть связь, и классические образцы не страшны современным мастерам. У Пушкина и Пуссена можно учиться. «Вещь» (название журнала) прошлого в прошлом, она зовёт делать современное в современном…

Идолы отжили свой век не только в религии, но и в искусстве. Вместе с почитанием икон умерло иконоборчество. Но разве от этого может исчезнуть стремление сказать новое по-новому?
… Достойнее писать каракулями своё, чем каллиграфически переписывать прописи прошлого.
Мне кажется, что колхозники, изображаемые в манере академической (болонской) школы, мало кого могут порадовать и нельзя передать ритм второй половины двадцатого века тем изобилием придаточных предложений, которым блистательно пользовался Л. Н. Толстой.

На Крещатике я впервые услышал боевой клич: «Бей жидов, спасай Россию». Евреев они убили немало, но своей, старой России, не спасли.

Я ещё не понимал всего значения событий, но, несмотря на различные беды того времени, мне было весело

Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
«Четырнадцатый… семнадцатый, девятнадцатый…
Как они жили?.. бедные, бедные!..»

Есть воспоминания, которые радуют, приподымают, видишь порывы, доброту, доблесть. Есть и другие… Напрасно говорят, что время исцеляет; конечно, раны зарубцовываются, но вдруг эти старые раны начинают ныть, и умирают они только с человеком.

В ту зиму я болел и мало кого видел – многие друзья не хотели со мной встречаться: кто побаивался, а кто сердился – дружба дружбой, политика политикой.

Увидев снова Москву, я изумился. В 1924 году я писал: «Не знаю, что выйдет из этой молодёжи – строители коммунизма или американизированные специалисты; но я это новое племя, героическое и озорное, способное трезво учиться и бодро голодать, голодать не как в студенческих пьесах Леонида Андреева, а всерьёз, переходить от пулемётов к самоучителям и обратно, племя, гогочущее в цирке и грозное в скорби, бесслёзное и заскорузлое, чуждое влюбленности и искусства, преданное точным наукам, спорту, кинематографу. Его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно – на заводах; такой романтизм оправдан Октябрём и скреплён кровью семи революционных лет».
Я был старше их всего на десять- двенадцать лет, но смена поколений была резкой. Моими сверстниками были Маяковский, Пастернак, Цветаева, Федин, Мандельштам, Паустовский, Бабель, Тынянов.

Недавно я разыскал в библиотеке полуистлевший номер однодневной литературной газеты «Ленин», вышедшей в день похорон Владимира Ильича.
Мои давние слова о значении Октября, противопоставление трудного пути России духовному оскудению Запада, мне кажутся правильными и теперь.

Я был молодым беспартийным писателем; для одних «попутчиком», для других - «врагом», а в действительности – обыкновенным советским интеллигентом, сложившимся в дореволюционные годы. Как бы нас не ругали, как бы ни косились на наши рано поседевшие головы, мы знали, что путь советского народа – наш путь.

Вряд ли в 1924 году можно было предвидеть, что фашизм, перекочевав из полупатриархальной Италии в хорошо организованную Германию, уничтожит 50 миллионов душ и покалечит жизнь нескольких поколений.

Горбун Юзик спрашивает старого нищего:
«- Так почему же вас, преподавателя латыни, выбросили на улицу? Одно из двух – или вы правы, или они.
- Я был прав. Это прошедшее время. Они правы – это настоящее. А дети, играющие погремушками, будут правы: футурум…

Проточный переулок никак не походил на розариум. А я, будучи щетинистым человеком, но право же не свиньёй, терзался от грязи. Частенько мне бывало холодно на свете; я искал сердечности, теплоты. На берегу Москвы-реки летом цвели злосчастные цветы пустырей, затоптанные, заваленные нечистотами, - лютики, одуванчики. И эти цветы я хотел изобразить.
С прошлым не стоит спорить, но над ним стоит задуматься – проверить, почему написанные страницы столько раз оказывались бледнее, мельче тех, что в бессонные ночи мерещились автору.

Всё это я понял не в 1926 году, а много позднее: человек учится до самой смерти. С.494
В книге о моей жизни, о людях, которых я встретил, много грустных, подчас трагических развязок. Это не болезненная фантазия любителя «чёрной литературы», а минимальная порядочность свидетеля. Можно перекроить фильм, можно уговорить писателя переделать роман. А эпоху не перекрасишь, она была большой, но не розовой…

В 17 лет я старательно штудировал первый том «Капитала». Позднее, когда я писал «Стихи о канунах», а ночью работал на товарной станции Вожирар, я возненавидел капитализм; это была ненависть поэта и люмпен-пролетария.

Бессмысленность строя. Я рад, что я это понял и продумал на пороге тридцатых годов. Одним из самых горьких испытаний для меня был конец 1937 года, когда я приехал прямо из-под Теруэля в Москву.

В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой.

В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять своё место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придётся жить, сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук – молчанию.

Летом и осенью 1932 года я много колесил по Советскому Союзу.

Я сказал, что металл Кузнецка помог нашей стране отстоять себя в годы фашистского нашествия.

Я назвал свою повесть «День второй». По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал «вышло».

Приехав на несколько недель в Советский Союз, он сразу подружился с нашими режиссёрами, говорил: «Да какой я Люис Майльстоун? Я Лёня Мильштейн из Кишинёва.

Я понял, что победа Гитлера не была одиноким, изолированным событием. Рабочий класс был повсюду разъединён, измучен страхом перед безработицей, сбит с толку, ему надоели и посулы и газетная перебранка.

В статье для "Известий" я писал: "Поймут ли наши внуки, что значило жить в одно время с фашистами? Вряд ли на жёлтых полуистлевших листочках останутся гнев, стыд, страсть. Но, может быть, в высокий полдень другого века, полный солнца и зелени, ворвётся на минуту молчание – это будет наш голос.

Вспоминая некоторые московские впечатления, все эти овации и огульные обвинения, я писал в "Книге о взрослых": "Я знаю, что люди сложнее, что я сам сложнее, что жизнь не вчера началась и не завтра кончится, но иногда нужно быть слепым, чтобы видеть".

"Книгу для взрослых" сначала напечатали; потом решили выпустить отдельным изданием; издавали долго – шёл 1937 год, когда забота о деревьях была предоставлена не садовникам, а лесорубам. Из книги изымали целые страницы с именами, ставшими неугодными.

Может быть, в 1935 году я слишком рано взялся за рассказ о моей жизни: недостаточно знал и людей, и самого себя, порой принимал временное, случайное за главное. В основном я и теперь согласен с автором "Книги для взрослых", но война в ней описана не ветераном, а человеком среднего возраста, среднего опыта, который едет в тёмной теплушке на фронт и рисует себе предстоящие битвы.

Мне трудно сейчас описать Испанию в далёкую весну (1936 года): я пробыл в ней всего две недели, а потом в течение двух лет видел её окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которое не снились Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне ещё стреляли из охотничьих ружей, а Пикассо, создавая "Гернику" уже предчувствовал ядерное безумье.

В Эскалоне, в Мальпике, в окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: "Земля!" Старики верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые, невзрачные винтовки.

Французские Пиренеи издавна казались стеной, за которой начинается другой континент. Когда на испанский престол взошёл внук Людовика 14, французский король, будто в восторге воскликнул: Пиренеев больше нет!" Пиренеи, однако, остались. И вот в апреле 1936 года я их не заметил: люди так же поднимали кулаки, на станциях можно было увидеть те же надписи "Смерть фашизму!", а в поезде перепуганные обыватели вели знакомые разговоры о том, что нужно обуздать бездельников. Франция вдохновлялась примером Испании.
Я радовался со всеми: после Испании – Франция! Теперь ясно, что Гитлеру не удастся поставить Европу на колени. Наше дело побеждает – революция переходит в наступление". Эти мысли ещё не омрачались ни потерей близких и друзей, ни испытаниями, на пороге которых мы стояли. Весну 1936 года я вспоминаю, как последнюю лёгкую весну моей жизни.

В первые месяцы испанской войны я уделял мало времени моим обязанностям корреспондента "Известий". Меня отталкивала роль наблюдателя, хотелось чем-то помочь испанцам.

В Мадрид приехал первый советский посол М. И Розенберг…. Марселя Израилевича давно уже нет в живых: он стал одной из жертв произвола. Людей вырубали….

Трудно себе представить первый год испанской войны без М.И. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым журналистом, но политическим советником. В своей книге "Испанский дневник" Михаил Ефимович туманно упоминает о работе вымышленного мексиканца Мигеля Мартиниса, который обладал большей свободой действий, нежели советский журналист. Однажды он мне признался: "Вы редчайшая разновидность нашей фауны – "нестреляный воробей". В общем, он был прав – стреляным я стал позднее.

Выступления многих советских писателей удивили и встревожили испанцев, которые мне говорили: мы думали, что у вас на двадцатом году революции генералы с народом. А оказывается, у вас то же само, что у нас…" Я старался успокоить испанцев, хотя сам ничего не понимал.

Со мной приключилась неприятная история, которую я никак не мог распутать: весной 1939 года на моё имя перевели из Москвы гонорар испанским писателям – они собирались уехать, кто в Мексику, кто в Чили. Писателей было девять или десять, и это составило довольно крупную сумму. Когда я заявлял о моих доходах за истекший год, я, конечно, не проставлял денег, переданных испанцам. В начале 1940 года полиция произвела налёт на банк "Северной Европы"; проверили переводы, конторские книги. Выяснилось, что я скрыл от налоговой инспекции гонорары испанским писателям и деньги на грузовик для Испании, приобретённый ещё в 1936 году. С меня потребовали сумму, которой я никогда не держал в руках.

24 мая мне позвонил министр общественных работ де Монзи, с которым я прежде встречался. Де Монзи был один из первых французов, посетивших Советский Союз… Я спросил, почему правительство продолжает войну против коммунистов, почему восстанавливает против себя рабочих – на военных заводах шпиков чуть ли не больше, чем рабочих. Де Монзи не стал отмалчиваться, сказал, что тридцать тысяч коммунистов арестованы, что министр юстиции социалист Серроль отказывается перевести их на режим политических заключённых…. Мы помолчали. Де Монзи отложил трубку, встал и, не глядя на меня, сказал: "Если русские нам продадут самолёты, мы сможем выстоять. Неужели Советский Союз выиграет от разгрома Франции? Гитлер пойдёт на вас…. Мы просим об одном: продайте нам самолёты. Мы решили послать в Москву Пьера Кота. Вы его знаете – это ваш друг. Не думайте, что всё прошло легко, многие возражали…. Но сейчас я говорю с вами не только от себя. Сообщите в Москву…. Если нам не продадут самолётов, через месяц или два немцы займут Францию".

Война, начатая фашистской Германией, не походила на прежние войны: она не только губила и калечила тела, она искажала душевный мир людей и народов…. Я держал в руках мыло со штампом «чисто еврейское мыло» - его изготовляли из трупов расстрелянных.

В марте 1938 года я с тревогой прислушивался к лифту: мне тогда хотелось жить; как у многих других, у меня стоял наготове чемоданчик с двумя сменами белья. В марте 1949 года я не думал о белье, да и ждал развязки почти что безразлично. Может быть, потому, что мне было уже не сорок семь, а пятьдесят восемь – успел устать, начиналась старость. А может быть, потому, что всё это было повторением, и после войны, после победы над фашизмом, происходившее было особенно нестерпимым. Мы ложились поздно - под утро: мысль о том, что придут и разбудят, была отвратительна.

Задним умом все крепки. Весной 1949 года я ничего не понимал. Теперь, когда мы кое-что знаем, мне кажется, что Сталин умел многое маскировать. А. Фадеев говорил мне, что кампания против «группы антипатриотических критиков» была начата по указанию Сталина. А месяц или полтора спустя Сталин собрал редакторов и сказал: «Товарищи, раскрытие литературных псевдонимов недопустимо – это пахнет антисемитизмом…»

Несколько лет спустя один журналист в Израиле выступил с сенсационным и разоблачениями. Он утверждал, что, находясь в тюрьме, встретил поэта Фефера, который будто бы ему сказал, что я повинен в расправе с еврейскими писателями. Клевету подхватили некоторые газеты Запада. У них был один довод: «Выжил, значит, предатель».

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признался, как трудно нам было порой молчать.

Когда я оглядываюсь назад, 1952 год мне кажется очень длинным и в то же время тусклым; вероятно это связано с тем, как я тогда жил.

Тридцатого января газеты привезли в полдень. Я нехотя развернул "Правду". "К новому подъёму нефтяной промышленности". "Упадок внешней торговли Франции". Вдруг на последней странице я увидел: "Арест группы врачей-вредителей". ТАСС сообщал, что арестована группа врачей, которые повинны в смерти Жданова и Щербакова. Они сознались, что собирались убить маршалов Василевского, Говорова, Конева и других. В газете было сказано, что большинство арестованных – агенты "международной еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", которые получали указание через врача Шимелиовича и "еврейского буржуазного националиста Михоэлса". В списке арестованных были известные медики – трое русских, шесть евреев.

В глазах миллионов читателей я был писателем, который мог пойти к Сталину, сказать ему, что я в том-то с ним не согласен. На самом деле я был таким же "колёсиком", "винтиком", как мои читатели. Я попробовал запротестовать. Решило дело не моё письмо, а судьба.

Кончу признанием: я ненавижу равнодушие, занавески на окнах, жёсткость и жестокость отъединения.

Критиковали, да и будут критиковать не столько мою книгу, сколько мою жизнь. Но начать жизнь сызнова я не могу. Я не собирался никого поучать, не ставил себя в пример. Я слишком часто говорили о своём легкомыслии, признавался в своих ошибках, чтобы взяться за амплуа старого резонёра. Притом я сам с охотой послушал бы мудреца, способного дать ответ на многие вопросы, которые продолжают меня мучить. Мне хотелось рассказать о прожитой жизни, о людях, которых я встретил: это может помочь некоторым читателям кое над чем задуматься, кое-что понять.

Подготовка текста, предисловие комментарии Б. Я. Фрезинского

В оформлении книги использованы фотографии из личного архива Б. Я. Фрезинского, фондов Shutterstock

© И. Г. Эренбург, наследники, 2017

© Б. Я. Фрезинский, подготовка текста, предисловие, комментарии, 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

"…неизбежен новый интерес к Эренбургу – сначала к тому, что он делал, потом к тому, что писал… его тексты, прочитанные наконец глубоко и внимательно, оттеснят прозу тех, кто слишком хорошо понимал, где правда, а где неправда".

Дмитрий Быков

Мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (от замысла – к рукописи, от издания – к читателю)


Костра я не разжег, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу…

Том первый (1891–1934)

Интервал исторического пространства-времени, о котором писатель и общественный деятель Илья Григорьевич Эренбург (1891–1967) повествует в первом томе своих знаменитых мемуаров, начинается с Российской империи при царствовании Александра III и Николая II и заканчивается воцарением в СССР политической диктатуры Иосифа Сталина. В него уложилась череда знаковых событий как общероссийского, так и мирового значения: русская революция 1905 года, Первая мировая война 1914–1918 гг., большевистский переворот октября 1917 года и следом – Гражданская война (1918–1921), создание всемирного коммунистического движения (Коминтерн), смерть лидера большевиков В. И. Ленина (1924) и острейшая схватка его наследников за лидерство в партии и стране (1924–1929), в которой, используя реальную мощь партаппарата, верх взял генсек Сталин, ликвидировавший оппозицию, подчинивший себе партию и Коминтерн, а следом – коллективизировавший деревню, уничтоживший самую дееспособную часть крестьянства, установив в итоге тотальную власть в государстве. Конечно, Илья Эренбург мог писать лишь о том, что знал и помнил, участником или свидетелем чего ему довелось быть лично. 1905 год в Москве, большевистская организация и арест, политическая эмиграция, парижская группа содействия большевикам, Ленин, Каменев, Троцкий, Зиновьев и уход от большевиков. Конечно, в его жизни была не только политика, были стихи, любовь и первая жена, студентка Сорбонны Катя Шмидт, родившая в 1911 году ему дочь Ирину, а потом его бросившая, уйдя к Тихону Сорокину. Была парижская богема, художники «Ротонды», дружба с мало кому тогда известными Модильяни и Пикассо. Была война, поездки на франко-германский фронт и его корреспонденции оттуда в русские газеты. Эренбург помнил долгожданное возвращение в Россию летом 1917-го и ужаснувший его там раздрай, весь кошмар 1917–1920 годов, красных, белых и зеленых, помнил погромы и ВЧК, бегство на барже из врангелевского Крыма в свободный Тифлис. Потом возвращение в голодную Москву 1920 года, где невозможно было думать о романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», как он думал о нем в Париже 1916-го и в Киеве 1919-го. Помнил, как друг его юности Николай Бухарин помог ему получить разрешение на отъезд в Париж с советским паспортом. Обо всем этом хотелось рассказать (наверное, с разной мерой подробностей) в своих мемуарах. Он не мог и не собирался писать о том, чего не видел и не знал: о страшной коллективизации, о методичном укреплении личной власти Сталина. Ликвидацию политической оппозиции в СССР Илья Эренбург, поселившийся в 1921 году за границей, посчитал делом сугубо внутрипартийным, лично его не затрагивающим, ведь серьезные житейские проблемы возникли лишь на рубеже 1920–30-х годов, главным образом из-за жесточайшего мирового экономического кризиса, о чем он тоже должен был рассказать в мемуарах…

Воспоминания «Люди, годы, жизнь» могли быть написаны только после смерти Сталина, в годы относительной либерализации жизни в стране.

Собственно, замысел большого повествования о прожитой жизни, о людях, с которыми она сводила, о событиях, свидетелем или участником которых доводилось быть, о странах, куда заносила судьба, стал складываться у Ильи Эренбурга в середине 1950-х годов.

Хрущевская оттепель, казалось, открывала возможность вернуться к прошлому и разобраться в нем; за три года после смерти Сталина страна сделала заметный шаг к самоочищению. Даря в 1956 году знакомому человеку свою повесть «Оттепель», Эренбург сказал, что все оставшееся время будет писать одну книгу – воспоминания. В своих литературных планах после «Оттепели» он вообще отказался от беллетристики. Характерным в этом смысле было и его категорическое решение исключить из своего последнего прижизненного собрания сочинений такие откровенно неудавшиеся ему вещи (советская цензура, напротив, к ним благоволила), как повесть «Не переводя дыхания», роман «Девятый вал» и вторая часть повести «Оттепель». При этом художественная эссеистика, стихи, переводы и международная публицистика оставались для него жанрами в разных смыслах актуальными.

Что же касается собственно воспоминаний, то прошли долгие четыре года, прежде чем Эренбург приступил к этой объемной работе. Тому были причины как внутреннего, так и внешнего порядка. О внутренних причинах Эренбург написал 5 мая 1958 года в «Автобиографии»: «Мне 67 лет, друзья иногда спрашивают меня, почему я не пишу мемуаров. Для того чтобы задуматься над прошлым, нужно отъединение и время, а у меня нет ни того, ни другого, я живу настоящим и все еще пытаюсь заглянуть в будущее. Жизнь нельзя просто пересказать, это неинтересно. Да и опасно полагаться на память: оглядываясь назад, видишь десятилетия в тумане, лес, а в лесу – случайно запомнившиеся полянки. Для того чтобы рассказать о жизни, следует ее продумать…»

В этой цитате выделим слова «я живу настоящим» и добавим к ним фактическую справку: Эренбург практически не писал в стол, он работал для своих современников, при этом хорошо знал политическую кухню цензуры и писал на пределе допустимого. В 1930–50-е годы только стихи сочинялись без какой-либо оглядки на возможность их публикации; некоторые из стихотворений не печатались годами, дожидаясь лучших времен, иные были опубликованы уже посмертно. В черное время (13 февраля 1953-го) Е. Л. Шварц проницательно записал об Эренбурге в дневнике – там, где рассказывал о встречах с ним в 1920-е годы: «Потом, позже угадал я его дар: жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня».

Внешняя причина задержки с мемуарами – политический откат, происшедший в конце 1956 года в СССР после революционных выступлений в Польше и восстания в Венгрии, подавленного Советской Армией. Началось контрнаступление сталинистов на ту часть интеллигенции, в которой они видели главную опасность своей неограниченной власти.

Публикация эссеистики Эренбурга 1955–58 годов была пробой для его мемуаров (Эренбург писал о Бабеле и Цветаевой, о Лапине и Сарьяне, о любимых французских поэтах, прозаиках и художниках, об итальянском кино, о Чехове, о странах Азии, где побывал впервые, об их культуре и традициях). Эта работа, своеобразная «разведка боем», позволила ему оценить реальные границы цензурно дозволенного в новых условиях послесталинского времени. Работая на этой грани возможного, Эренбург не раз ее переступал, чтобы, под нажимом цензуры, у последней черты сказать нет, фактически означавшее для него запрет публикации. При этом, конечно, Эренбург рассчитывал на свою международную известность, поддержку в кругах левой интеллигенции Запада, заинтересованность реформистской прослойки из хрущевского окружения в освобождении страны от сталинского наследия и улучшении ее зарубежной репутации. И тут уже, опасаясь международного скандала, ему, случалось, уступали. Художественная эссеистика Эренбурга вызывала озлобленные нападки ортодоксов, подчас срежиссированные аппаратчиками ЦК КПСС (как это было с «Уроками Стендаля»). Победи в те годы сталинисты, и самая возможность обращения к читателю с книгой воспоминаний для Эренбурга закрылась бы. После 1958 года, ославившегося позорным мировым скандалом в связи с Нобелевской наградой Б. Л. Пастернаку, советский политический маятник снова чуть качнулся в сторону цензурного послабления, и Эренбург почувствовал, что наступает время для его заветной работы. «Осенью 1959 года, – вспоминал он позднее, – я часто говорил себе, что нужно сесть за стол и начать книгу воспоминаний; обдумывал план книги и, как всегда у меня бывало, оттягивал начало работы…» Эренбург решил довести мемуары до весны 1953-го, но уверенности, что удастся напечатать все написанное, у него не было, и впервые за последние годы писательства он готов был к тому, что не все им написанное будет опубликовано.

Однако, несмотря на подчас свирепевшую цензуру, Эренбургу ценою некоторых дипломатических уступок и хитростей удалось напечатать едва ли не все написанные им главы – годы работы над книгой «Люди, годы, жизнь» стали временем заметных перемен и сдвигов в стране, и сами эренбурговские мемуары работали, по мере их публикования, на эти перемены.

Эренбург понимал, что были писатели, вся творческая и жизненная энергия которых реализовалась в их книгах (это подтверждают его слова в мемуарах о беззаветно любимом Гоголе: «Каким светом озарил этот угрюмый, болезненный, в жизни глубоко несчастный человек и Россию и мир!»). Для других же литература являлась одной из форм их участия в жизни (к ним, скажем, можно отнести и столь ценимого Эренбургом Стендаля). В этом смысле и о самом Илье Григорьевиче, человеке умном и одаренном, в молодости менявшем не только политические взгляды, но и художественные увлечения, можно сказать, что его собственная жизнь, отмечена непримиримостью и компромиссами, непоседливостью, общительностью и очень замкнутым ближним кругом, дружбами и знакомствами с гениальными художниками и поэтами, неизменной верностью искусству и политическим реализмом. Словом, именно жизнь Эренбурга – его самый интересный роман. Поэтому, наверное, воспоминания «Люди, годы, жизнь» стали для отечественных читателей 1960-х годов захватывающим чтением (вопреки всем издержкам, неминуемым для подцензурного сочинения в условиях тоталитарного государства). Эта его книга сыграла исключительную роль в формировании молодого поколения того времени. То обстоятельство, что нынешний памятливый читатель располагает знанием куда более острых и трагических фактов, чем приведенные на страницах книги Эренбурга, никак не лишает ее интереса и значительности; как раз напротив – эти вновь полученные знания позволяют точнее и лучше понять Эренбурга, его недоговоренности, намеки, мучения, его веру, его неуступчивость и компромиссы. Надеюсь, что и нынешние комментарии к мемуарам «Люди, годы, жизнь» способствуют тому же.

В течение пяти лет мемуары Эренбурга печатались в «Новом мире». По существу, это был единственный тогда журнал, куда он мог предложить свою рукопись, хотя его отношения с главным редактором журнала А. Т. Твардовским были едва ли не прохладными (ранних вещей Эренбурга Твардовский не знал, его поэзию ни во что не ставил, поздней прозой пренебрегал; в свою очередь, сложившиеся в 1910–20-х годах поэтические симпатии Эренбурга были в целом далеки от поэтики Твардовского). Взаимоотношения чуть потеплели после публикации в журнале нетривиального эренбурговского эссе «Перечитывая Чехова» (1959). Но, даже печатая «Люди, годы, жизнь», главный редактор «Нового мира» в своих Дневниках 1960-х годов многократно и охотно фиксировал высокомерное пренебрежение не только к литературной работе Эренбурга, но и к самой его личности, к его вкусам и стилю, как он их себе представлял, а Эренбург был человеком не в пример более закрытым и дневников не вел, так что документального свидетельства его личного отношения к Твардовскому (литератору, редактору, человеку) не оставил. Отметим также, что немного найдется среди достойных наших писателей середины ХХ века ментально и житейски более далеких друг другу людей, чем Твардовский и Эренбург.

Несмотря на это, главный редактор «Нового мира» сразу же решил печатать «Люди, годы, жизнь» и неизменно был корректен в общении и переписке с Эренбургом, предоставляя, правда, ему самому добиваться цензурного разрешения, если речь шла о запретах политически непроходимого материала, и лишь однажды отказался печатать неприемлемую лично для него главу мемуаров о Фадееве. Только после смерти Эренбурга, невольно сравнивая его с другими «советскими классиками», скажем с Фединым или Тихоновым, пережив к тому времени немало жестоких разочарований и ударов, Твардовский переосмыслил и самое значение мемуаров Эренбурга, ответственно пообещав им «прочную долговечность».

Приведем еще одно суждение о мемуарах Эренбурга из дневника близкого к диссидентскому кругу писателя А. К. Гладкова, который в 1960-е годы часто бывал у И. Г., подолгу с ним разговаривал и записывал в дневник многое из того, что считал важным. Одна запись сделана им через год после смерти Эренбурга – 24 сентября 1968 года. Просмотрев томик «Люди, годы, жизнь» с 5-й и 6-й частями, Гладков записал: «Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (как потемнел общий фон), а когда И. Г. печатал при жизни последние части <искореженные цензурой. – Б. Ф .>, то на фоне расцвета самиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посередине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна в соотнесении с окружающим: она не существует отдельно от него: она с ним связана сложной исторической связью». Это суждение из дневника, а вот другое, из его собственных воспоминаний об Илье Григорьевиче: «Писатель Эренбург не мог не знать, что в истории литературы есть жестокая закономерность: авторы знаменитых автобиографических книг обычно надолго лишают себя подробных биографий <…> Психологически трудно вступить в соревнование с героем биографии, самим подробно рассказавшим свою жизнь. Работа грозит превратиться в безудержное цитирование, авторство станет пересказом… Илья Григорьевич прекрасно понимал это, и, когда я однажды заговорил с ним на эту тему <…> сказал: “Я шел на это”. Он шел на многое – и на то, что очень долго никто не решится взяться за написание его биографии, и на то, что “Люди, годы, жизнь” сделают несуществующей едва ли не добрую треть им написанного, и на то, что совершаемая им попутно рассказу о своей жизни “переоценка ценностей” вызовет немедленные споры и протесты. И как все-таки хорошо, что написана эта энциклопедически щедрая, яркая, сердечная, добрая книга».

Книга первая

К работе над первой книгой мемуаров Эренбург приступил во второй половине декабря 1959 года. К той поре он постарался освободиться от многих побочных обязательств, хотя дела, связанные с общественно-политической работой остались неотмененными. 4 января 1960 года, уезжая по неотложному делу в Стокгольм, Эренбург сообщал другу своей парижской юности поэтессе Елизавете Полонской: «Пишу мемуары, но все время отрывают, а хочется восстановить прошлое». Приступая к самому значительному замыслу своей жизни, Эренбург обращался к различным литературным источникам – книгам, газетам, архивным материалам, а также к уцелевшим свидетелям событий (так, 17 февраля 1960 г. в письме к В. А. Радус-Зеньковичу, с которым в 1908 году он сидел в Мясницкой полицейской части Москвы, Эренбург расспрашивал о дальнейшей судьбе товарищей по подполью; весной 1960 года отдельные главы рукописи посылал с просьбой отметить возможные неточности своему гимназическому товарищу В. Е. Крашенинникову, О. П. Ногиной; летом – Е. Г. Полонской). 15 апреля 1960 года Эренбург сообщил О. П. Ногиной: «Я закончил первую часть воспоминаний».

Первая книга мемуаров Эренбурга повествует о первых 26 годах жизни Ильи Эренбурга. В ней главы о Киеве, где он родился 26 (14) января 1891-го, о Москве, куда в 1896-м переехала его семья (родители, их первые три дочки и он сам), о Первой московской гимназии, где учился, о друзьях большевистской юности Н. Бухарине, Г. Сокольникове, С. Членове и В. Неймарке, о молодой революционерке Н. Львовой, писавшей стихи, о Париже, куда он эмигрировал в декабре 1908 года, спасаясь от преследований за революционную работу, о политиках В. Ленине и Б. Савинкове, с которыми познакомился уже в Париже, о старшем друге Т. Сорокине, к которому ушла его первая жена, о друзьях парижской молодости: русских поэтах К. Бальмонте, М. Волошине, А. Толстом, французских поэтах Г. Аполлинере и М. Жакобе, о художниках А. Модильяни, Ф. Леже, Д. Ривере и П. Пикассо.

Поэт Борис Слуцкий, которому Эренбург давал на прочтение все написанное до передачи мемуаров в редакцию журнала, вспоминал: «Правя мемуары, я, конечно, иногда разрушал музыку фразы, которая всегда выговаривалась прежде, чем выстукивалась на машинке. Вообще говоря, мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам – Наталия Ивановна <Столярова, секретарь Эренбурга. – Б. Ф .> (она их перепечатывала), Любовь Михайловна <жена писателя. – Б. Ф .>, Ирина Ильинична (его дочь), я и Савич <ближайший друг писателя. – Б. Ф .>. Кроме того – так сказать, узкие специалисты. <…> Мелкие справки наводились по “Ляруссу” и Большой советской энциклопедии (2-е издание). В случае надобности читалась всякая дополнительная литература. Эренбург слушал замечания, даже требовал их, спорил, часто соглашался. Один из важнейших законов, которые он выработал для мемуарной книги, – не писать о плохих людях (кажется, никто из них не удостоился отдельной главы) и не писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а закон, оказывается, толкал на лакировку».

Критик Б. М. Сарнов приводит услышанные им от Эренбурга слова о книге «Люди, годы, жизнь»: «Я писал ее для печати. В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это – глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать… Я встретился с ним в Вене в 1909 году. Он очень мне не понравился… авторитарностью, отношением к искусству… Я не хочу сейчас печатать эту главу потому, что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано. А все остальное хочу напечатать», однако после смерти Эренбурга эту главу в его архиве не обнаружили; скорей всего, она так и не была написана.

Работая над мемуарами, Эренбург старался сбить с толку цензуру. Так, рассказ о Б. В. Савинкове написан иначе, чем другие портретные главы, – он начинается с ряда эпизодов из жизни самого автора и поначалу вообще не кажется портретной главой. В воспоминаниях о Бухарине и Сокольникове речь идет только о годах юности героев (к рассказу об их дальнейшей судьбе Эренбург предполагал вернуться позднее).

О новой работе писателя 9 апреля 1960 года сообщила «Литературная газета», напечатав главу о Ленине; предваряя эту публикацию, Эренбург писал: «Это глава из книги “Годы, люди, жизнь”, над которой я в настоящее время работаю». Название мемуаров изменилось позже; перестановка слов была принципиальной. Уже 4 июня 1960 года, публикуя главу об А. Н. Толстом, «Литературная газета» сообщила, что это отрывок из книги «Люди, годы, жизнь», которая целиком будет печататься в «Новом мире». Дело в том, что еще 25 апреля 1960 г. Эренбург в письме Твардовскому предложил для «Нового мира» первую книгу своих мемуаров. Заместитель Твардовского А. И. Кондратович вспоминал: «Эренбург писал, что начал большую работу над воспоминаниями, закончил уже первую книгу и видит, что нигде ее, кроме «Нового мира», он не сможет напечатать. Он просит А. Т. прочитать книгу, и если А. Т. что-то в ней не понравится, он не будет в обиде, если тот ее не примет к печати. А. Т. тотчас позвонил И. Г. и сказал, что немедленно пришлет курьера, а так как Эренбург жил недалеко от редакции, рукопись через 15 минут лежала у А. Т. на столе <…> Я не сказал бы, что А. Т. был в восторге от этих воспоминаний. Многое в них раздражало его, но он сразу же почувствовал значение мемуаров – и в творческой биографии самого Эренбурга, и вообще в нашей литературе. Это убеждение со временем крепло помимо всего прочего в силу изменения политического климата. Убежденный антисталинист, первый возвестивший наступление “оттепели”, Эренбург с похолоданием становился в этом, пожалуй только в этом, но зато в каком существенном отношении все ближе А. Т.».

Редакция «Нового мира», приняв рукопись в целом, категорически отказалась бороться за прохождение через цензуру главы о «врагах народа» Бухарине и Сокольникове, предоставив автору самому добиваться этого. К тому времени процесс реабилитации жертв сталинского террора уже буксовал, и реабилитация наиболее выдающихся сподвижников Ленина задерживалась. В этих условиях обращаться за разрешением имело смысл лишь к Хрущеву. Суть своей просьбы к нему Эренбург изложил в письме 8 мая 1960 года: «В журнале “Новый мир” начинают печатать мои воспоминания. В начале я рассказываю о моем скромном участии в революционном движении в 1906–1908 годах. Там я говорю о Бухарине и Сокольникове того времени – о гимназистах и зеленых юношах. Я решаюсь послать Вам эту главу и отчеркнуть те две страницы, которые без Вашего слова не могут быть напечатаны. Особенно мне хотелось бы упомянуть о Бухарине, который был моим школьным товарищем». Одновременно Эренбург писал в сопроводительной записке референту Хрущева по вопросам культуры В. С. Лебедеву: «Из письма Никите Сергеевичу Вы увидите, в чем моя просьба. Может быть, даже не к чему показывать ему две страницы – я думаю сейчас о его времени. Может быть, Вам удастся просто спросить его в свободную минуту, могу ли я упомянуть в своих воспоминаниях восемнадцатилетнего Бухарина (это для меня наиболее существенно)». Оба письма вручила В. С. Лебедеву секретарь Эренбурга Н. И. Столярова. Вот что она мне рассказала в 1975 году: «Лебедев прочел письмо и сказал, что у Никиты Сергеевича может быть свое мнение и он его не знает, но ему кажется, что не следует это печатать, т. к. Бухарин не реабилитирован, народ знает его как врага и вдруг прочтет, как тепло и душевно пишет о нем Илья Григорьевич, – все шишки повалятся на него. В интересах душевного спокойствия И. Г. не печатать этого сейчас. Конечно, если И. Г. будет настаивать, напечатают: ведь у нас цензуры нет, но это не в интересах И. Г. Прощаясь, Лебедев сказал, что письмо он, разумеется, передаст». Эренбург оценил лукавство Лебедева и понял, что реабилитация Бухарина в ЦК не готовится. Ответа на свое письмо от Хрущева или его сотрудников он не получил. Сообщить Твардовскому об этом было выше его сил, и Эренбург написал, что добровольно снимает те две страницы; вместо них в журнальном тексте появились слова: «Еще не настало время рассказать о всех моих товарищах по школьной организации. Рассажу сейчас о некоторых».